На следующий день после нижегородской трагедии…
Вот я написал слово «трагедия» и пришлось сделать паузу, потому что я вдруг ощутил, насколько обессмыслилось это слово, насколько оно растеряло, растрясло по неровным дорогам истории свою живую энергию.
«Трагедия повторяется в виде фарса», — цитируют по всякому поводу все кому не лень. Не знаю, насколько похожа на фарс фактура наблюдаемого нами, переживаемого нами, обтекающего нас времени.
«В моей смерти прошу винить Российскую Федерацию». Что известно о событиях, предшествовавших смерти Ирины Славиной
Журналистка и главный редактор независимого нижегородского издания...
По-моему, не очень. Если уж и дальше мыслить в жанровых категориях, — а мы с вами, если вы заметили, очень это любим, — то ВОТ ЭТО ВСЕ, несмотря на вполне шекспировские масштабы леденящих душу событий — на отравления, войны, удержания заложников, эпидемии, убийства, самоубийства, — трудно назвать трагедией. Как минимум потому, что трагедия предполагает катарсис. В данном же случае он, катарсис, не то чтобы никак не получается, но он даже никем и не предусмотрен.
Здесь не трагедия, нет. Здесь мы имеем дело скорее с чем-то вроде черной комедии.
Не надо только говорить, что сравнение с комедией в данном случае кощунственно. Ничуть это не кощунственно. Говоря о комедии, я не имею в виду, что происходящее сколько-нибудь смешно. Еще чего не хватало! Я имею в виду лишь то, что на этой сцене трагедийные сюжеты разыгрываются комедийными актерами, в комедийных костюмах и в комедийных декорациях.
А люди-то страдают и гибнут по-настоящему. А человеческие судьбы-то ломаются через державную коленку по-настоящему. А неостановимая работа по массовому растлению не слишком оформленных человеческих душ ведется по-настоящему.
Жанры жанрами, а метафоры метафорами, но мы ведь, говоря время от времени о том, что кто-то «сгорел на работе», кто-то «загорелся идеей», а кто-то ради чего-то «готов пойти на костер», не подразумеваем же при этом, что такое бывает по-настоящему, буквально.
Как видим, бывает…
Но и это, кажется, не стало трагедией. А слова «В моей смерти прошу винить Российскую Федерацию» остались словами, обсуждаемыми, осуждаемыми, стремительно утекающими в рыхлый грунт повседневной нашей тоски, привычной, как привычный вывих.
Зимой далекого 1969 года, примерно через полгода после советского вторжения в Чехословакию, сквозь злобное шипение радио-глушилок до нас донеслась ужасная весть. В Праге, на Вацлавской площади, в знак протеста против оккупации Чехословакии войсками Советского Союза и других стран Варшавского договора студент философского отделения Карлова университета Ян Палах совершил самосожжение. Существенно позже я узнал о страшной подробности. Я узнал, что перед тем, как облить себя горючим и поджечь на себе одежду, он, глотнув концентрированной кислоты, сжег себе гортань. Это чтобы крик его никому не был слышен.
Это была настоящая, классическая трагедия. А наглядный, вещественный след несомненного и мощного катарсиса, испытанного Чехословацким обществом, можно наблюдать и сегодня. Для этого достаточно прийти на Вацлавскую площадь, на то место, где сгорел юный идеалист, и увидеть там очень выразительный, очень человеческий памятник ему, его искупительной жертве.
А вокруг нас нет, не трагедия. Вокруг нас о чем-то поет зеленое море тоски. «Тоска» это тоже вроде как такой особый жанр. Жанр, в котором мы все мастера, все авторы, все исполнители, все зрители и все рецензенты.
В этой чудовищной истории с самосожжением Ирины Славиной неизвестно еще, что страшнее — сам этот запредельно отчаянный жест или эта пронзительная и тоже, в общем-то, отчаянная коллективная немота, это тоскливое оцепенение. Не надо только думать, что я кого-то осуждаю. А если и осуждаю, то — ничуть не меньше, чем прочих — и самого себя. Потому что и я сам, и мы все — эта самая Российская Федерация и есть. И именно нас с вами сгоревшая заживо женщина в своей гибели и обвинила. И была — признаемся — права.
Об этой не столько скорбной, сколько прискорбной немоте я собирался сказать в самом начале, но споткнулся о слово «трагедия».
В общем, на следующий день после нижегородской… ну ладно, все же трагедии, я встретился со своим давним и милым сердцу приятелем. Мы давно не виделись, поэтому разговор, как всегда бывает в таких случаях, фривольно перепрыгивал с темы на тему и с объекта на объект. Мы, кажется, успели коснуться всего — своих семейных обстоятельств, общих друзей, стихов, прозы, погоды, пандемии, текущих политических новостей…
Потом мы тепло распрощались, торжественно пообещав друг другу не пропадать, звонить, писать, напоминать о себе, передавать друг от друга сердечные приветы своим женам.
Когда я шел домой и не без удовольствия вспоминал наши разговоры и темы этих разговоров, с некоторой легкой горделивостью думая о том, какие же мы с ним все-таки остроумные и наблюдательные ребята, я вдруг сообразил, что о том самом, о чем безусловно мучительно думал каждый из нас уже второй день, то есть о том самом ужасном событии предыдущего дня ни я, ни он не произнесли ни одного слова.
Почему? Думаю, по той же примерно причине, по какой чуткие и деликатные люди в своих общениях стараются без практической необходимости не упоминать о занимающих почти все пространство их мозга и души безнадежных диагнозах — друг друга, своих собственных, своих родных, своих знакомых, своей страны, своего времени…