in

За успех нашего безнадежного дела. Лев Рубинштейн о том, зачем подписывать открытые письма

Фото: Петр Кассин / Коммерсантъ

Кажется, что в наши дни все говорят, пишут, думают об одном и том же. Волнуются, тревожатся об одном и том же. На одно и то же надеются. Одним и тем же друг друга пугают. Над одним и тем же шутят. Это так. 

Лев Рубинштейн

Но это и не так. Потому что жизнь во всем ее стреноженном, но все же не истребимом до конца многообразии даже помимо всемогущего и всепроникающего Карантина позволяет себе — извините за трюизм — продолжаться. И продолжается она не только в том, что мы со сложной смесью арестантской тоски и атавистического чувственного восторга пялимся в окно, за которым медленно и тяжело, но непреклонно совершается очередная, ничем не отменяемая весна.

Не только в этом. Но и в том, например, что государство с тупой угрюмостью продолжает преследовать людей. Да, задержания, обыски, аресты, суды и сроки не являются сегодня «топовыми» (гнусное словечко) новостями. Но они есть, и вести о них настигают нас, проступая сквозь крикливые интернетские декорации.

Пишут. Звонят. Пишут и звонят из разных периодических изданий, из каких-то неведомых радио- и интернет-каналов и спрашивают более или менее одно и тоже. 

«Мы, — говорят, — знаем, что вы в числе прочих подписали письмо, обращение, петицию в защиту таких-то и таких-то». «Ну да, — говорю, — подписал». «А скажите, почему вы это сделали?».

Ох, какой интересный вопрос! Настолько простой, что даже и не знаешь, как бы так ответить, чтобы не получилось совсем лапидарно. Нет, не лапидарно не получается. 

Ну, а что тут, действительно, скажешь? Что я подписываюсь под всеми этими документами, потому что мне хочется хоть чем-то помочь всем тем, кого задержали, кого судят, кого уже засудили по нелепым, неподвластным логике нормального человека обвинениям? 

Ну, да. Так вот я и отвечаю. А также отвечаю я в том духе, что в нашей стране желающих наказать, осудить, засудить, посадить, выпороть, отобрать и выгнать, увы, существенно больше, чем желающих заступиться, пожалеть, посочувствовать. И в этом случае необходимость обозначить свою принадлежность к меньшинству срабатывает на уровне рефлекса.

А еще я говорю о том, что когда я читаю о ходе судебных процессов или сам время от времени посещаю судебные заседания, меня не оставляет ощущение тягостного сна, в котором ты оказываешься не в состоянии пошевелить ни одним пальцем, чтобы согнать по-хозяйски ползающую по твоей физиономии муху.

Второй вопрос тоже вполне ожидаемый. Про то, верю ли я в положительный результат. Ох, а этот вопрос уж точно не простой.

Верю ли я в могущество собственной подписи? Честно? Если честно, то, мягко говоря, не очень. То есть совсем никак. В реестре усвоенных властью пацанских добродетелей никакое, упаси боже, милосердие не значится. Да и не знают они, что это такое. Это, как им кажется, что-то из детских книжек. «Дед Мазай», типа. «Муму». А им в бирюльки играть не по чину. Они люди серьезные, четкие, конкретные, неулыбчивые. Государственные, одним словом, люди.

Им известны лишь два душевных состояния — либо «нагнуть», либо «нагнуться». Либо унизиться, либо унизить. Любая уступчивость, любое проявление доброй воли, любая, даже самая слабая воля к компромиссу в их пацанских категориях как правило обозначается выразительным словом «зассать». 

Проявить хоть какое-то милосердие, хоть какую-то разумную уступчивость это значит — нагнуться, прогнуться, уступить, проиграть. Ну, в общем, зассать, как было сказано.

Им неведомо, что «милость к падшим» — это признак не слабости, а спокойной силы. Но они-то слабаки, вот в чем дело. Они не уверены в себе и в собственной легитимности, в том, что они на своем, а не на чужом месте. И ведь вполне справедливо они в этом не уверены. 

Их игра — это не шахматная игра. В шахматах иногда ходят назад, иногда вбок, иногда конем, иногда по диагонали. 

Их же головы не поворачиваются, они умеют ходить только вперед, даже если они идут навстречу собственной катастрофе. А катастрофа эта непременно наступит, потому что историю пока никто обмануть не сумел. И если быть честным, их неминуемая катастрофа меня не сильно огорчит — они сами выбрали свой путь. Но при этом я твердо знаю, что если я доживу до суда над ними, я опять же стану подписывать разные письма и петиции, призывающие к справедливости, к законности, к милосердию. На это они могут рассчитывать твердо.

Впрочем их катастрофа — это их катастрофа. И на сегодняшний день мне до них особого дела нет. Мне есть дело до того, что пока что в узилищах, в тюрьмах, на зонах, в психушках содержатся ни в чем не повинные люди, — их-то судьба меня волнует вполне конкретно.

Рассчитываю ли я, когда я подписываю то, что  подписываю, или когда я пишу собственные тексты, на конкретный успех? Повторяю, что нет, не рассчитываю. Но продолжаю это делать, рискуя вместе с другими коллегами-подписантами показаться кому-то смешным. Показаться смешным — это ладно, это не беда. Смешное это, кстати, верный признак живого. И вообще это не главное. 

А главное то, что всякий раз в глубине трезвого вроде бы сознания таится маленькое, почти неслышное и почти незаметное для глаза «а вдруг». И я не стыжусь этой своей наивности. Не только потому, что вовсе без надежды или хотя бы без ее симуляции жизнь становится практически невыносимой. Но дело-то в том, что и правда ведь — а вдруг…

Когда-то, в 60-е — 70-е годы в диссидентской среде было принято во время дружеских застолий поднимать бокалы «за успех нашего безнадежного дела». Этот парадокс не был таким уж парадоксом, потому что все внутренне понимали: дел совсем уж безнадежных не бывает. Даже судебных дел. 

Давайте считать, что наши совокупные усилия и усилия каждого из нас устремлены не только, точнее не столько на сегодняшний успех, сколько на работу истории, которая, конечно, дама всемогущая, но совсем без нашей помощи ей трудновато. 

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.