Начнем с поэзии.
Уже довольно давно, а именно в середине 90-х, я оказался участником одного довольно многолюдного и шумного поэтического фестиваля, проходившего в Петербурге.
Много поэтов, когда они собраны вместе, являют собой зрелище довольно мучительное, уж поверьте. И этот фестиваль не стал счастливым исключением.
Среди прочих изобильных мизансцен из серии «так жили поэты» мне почему-то наиболее ярко запомнилась одна, хотя, повторяю, там и без нее было, о чем вспомнить, да только не очень хотелось.
Выйдя покурить во дворик того помещения, где проходили сами чтения, я увидел двоих не сказать чтобы совсем трезвых стихотворцев, хватавших друг друга за грудки и явно примерявшихся к полномасштабному мордобою.
Каждый выкрикивал в адрес другого какие-то гневные инвективы, среди которых мой слух различил: «Ты, сука бездарная, у меня интонацию украл!»
«Положь ее на место!» — мысленно продолжил я за него, но вслух произносить, конечно, не стал. Не предпринял я также и попыток вмешаться в эту бурную творческую дискуссию, помятуя о твердо усвоенном еще в годы школьного детства принципе «двое — в драку, третий — в сраку».
«Суку бездарную» я решил все же запомнить как крепкий, очень выразительный и, главное, нетривиальный литературно-критический термин. Но не столько он, сколько мысль о самой даже возможности похищения интонаций сумела как-то занять мое воображение.
Что и немудрено — я и сам часто задумываюсь об интонации и о ее роли в процессе речепорождения.
Роль интонации, несущей в себе способность радикально менять и направлять в разные стороны смысл и вектор одного и того же, казалось бы, высказывания, на мой взгляд, необычайно важна.
И важна она не только для музыки, прозы и, тем более, поэзии.
Она играет все более заметную, все более смыслообразующую и смыслопорождающую роль в те периоды социальной истории, когда слова сами по себе стремительно теряют свои значения.
О содержательной стороне нынешнего отечественного агитпропа говорить и раньше-то было довольно бессмысленно, а уж теперь, когда там все застыло и утрамбовалось до каменного состояния, совсем уже не интересно. Достаточно лишь заметить, что нынешняя агитпроповская риторика во многом замешана на существенном ослаблении знаменитого нашего логоцентризма.
А вот интонация еще что-то значит. Во всяком случае она, интонация, куда занимательнее и, главное, содержательнее, чем само содержание, которого, в общем-то, нет.
А на том месте, где обычно бывает содержание, там располагается вульгарное и весьма к тому же топорное выполнение так называемого политического заказа. Причем легко заметить, что заказ этот выполняется, как правило, необычайно халтурно — без страсти, без божества, без вдохновения, без так называемого огонька.
«Огонек» там заменяется очень взвинченными интонациями, отсылающими к чему-то вроде commedia dell`arte и, соответственно, визуально подкрепленными преувеличенно выпученными, как у героев-любовников из индийского кино времен моего детства, глазами, что должно по идее вызывать у чувствительного зрителя ощущение последней прямоты и патетической непримиримости к внутренним и внешним врагам, а также, само собой, и оргиастического восторга по поводу очередного судьбоносного телодвижения главного работодателя, время от времени отважно выныривающего из пучины своего пресловутого бункера, чтобы совершить некоторые дежурные ритуальные камлания и вообще взбодрить загрустившего в разлуке обывателя напоминанием о своем существовании.
Были времена, — и я их застал — когда существовала и вполне ощущалась все еще мощная, хотя уже и заметно слабеющая инерция более или менее ответственного отношения к слову, когда слова сами по себе (особенно публично произнесенные или написанные) пользовались хоть каким-то общественным уважением и вниманием, а поэтому предполагали некоторую ответственность за их произнесение или написание.
За слова можно было здорово пострадать. За слова могли, конечно, и наградить, хотя чаще всего посмертно. Но могли за них также и убить, и посадить, и исключить из партии, комсомола или высшего учебного заведения, и публично осмеять, и подвергнуть общественному презрению и остракизму.
Слова, повторяю, предполагали некоторую ответственность, потому что они что-то означали. И для тех, кто их писал или произносил, и для тех, кто их слышал или читал.
Пресловутая ответственность «за базар» в достаточно устойчивом виде сохранилась лишь в речевом поведении двух социально-культурных сообществ — криминального мира и мира поэзии.
Говоря о «криминальном мире», я имею в виду, так сказать, настоящий бандитский — то есть самоосознанный именно как «бандитский» — мир, вполне открыто и декларативно презирающий и отрицающий закон, замененный нерушимыми «понятиями», а слово «закон» употребляющий в совершенно другом значении и в одном лишь предложном падеже как общепризнанный в сообществе титул того или иного воровского авторитета.
А в том, в другом, и тоже, в общем-то, бандитском мире, который сам себя называет «государством», закон хоть и явно презираем, но при этом он не отрицается на риторическом уровне. И, более того, им, «законом», они прикрывают не только все свои срамные места, но и свою повседневную бандитскую практику, которую они называют нарядным фраерским словом «политика».
Нет, это не «криминальный мир», это гораздо хуже.
Да, этот мир хуже. Даром что наиболее одиозных его представителей иногда в сердцах называют «жуликами и ворами». Но это, исключительно эмоциональное обозначение, в общем-то, условно, метафорично, субъективно, оценочно. Потому что настоящие воры и жулики, в отличие от этих, хотя бы чем-то рискуют. И это отличие одних от других — очень даже существенно.
А что касается поэзии… Мы, если вы еще не забыли, с нее начали, ей же и закончим.
Я полагаю, что по мере дальнейшего бетонирования и окаменения социального и политического языкового пространства все более важную и общественно значимую роль будет играть именно она, поэзия.
Потому что на протяжении всех советских, а теперь уже и послесоветских лет поэтическая функция языка при всей ее кажущейся эфемерности всегда оказывалась прочнее, надежнее и, в общем-то, целебнее всех прочих его функций. Она во все времена умудрялась расти и расцветать именно в те исторические сезоны, когда все остальное осыпалось и увядало, и в тех местах, где для всего прочего, что можно хотя бы приблизительно обозначить как «живое», вообще не оставалось места.
А вот стоит ли радоваться этому?
С одной стороны не может не радовать, когда «тайная свобода», «ворованный воздух», содержательная заряженность слов и словесных конструкций становятся жизненно необходимыми и остро актуальными для очень многих, а не только для тебя самого или для тех, кого ты привык понимать на уровне мимолетных паролей-цитат и даже кивков и междометий, а также — семантически заряженных интонаций, в краже которых особо мнительные и ревнивые сочинители поэтических произведений время от времени склонны обвинять друг друга.
С другой стороны — эта чистая радость существенно омрачается тем прискорбным обстоятельством, что она, увы, заведомо эгоистична. Так же, примерно, как глубоко запрятанная стыдливая радость цветочного торговца, узнавшего о безвременной кончине знаменитого и всеми уважаемого человека, или — пуще того — двусмысленные ощущения гробовых дел мастера, пребывающего в лихорадочном ожидании приближающейся чумной эпидемии.