«Как же! Красавец! Отворотясь не насмотрисси!» — говорила обычно моя нянька баба Нюра, когда ей говорили, что такой-то и такой-то — писаный красавец. Красавцев в ее представлении было за всю ее жизнь всего двое. Один из них был ее покойный муж Федя — она часто показывала мне мутное малоразборчивое фото мрачно набывчившегося мужчины в наглухо застегнутом пиджаке. Вторым был я. Она меня любила, я ее тоже.
«Отворотясь не насмотрисси», — говорю я, иногда даже и вслух, бросая неизбежный взгляд на облик некогда родного города, особенно когда этот измененный до неузнаваемости город, по инерции называемый Москвой, корчится в судорогах очередного праздничного убранства.
В этих случаях самопроизвольно включается спасительная память, реальность которой причудливо переплетается с выдумкой.
«Здесь когда-то было то, а здесь это!» — говорю я сам себе. «Или нет, — возражаю я, тоже сам себе. — Это было как раз там, а здесь было вот это». «А здесь, — говорю я сам себе, — жила Люба, однокурсница» «Да нет же! — раздраженно отвечаю я. — Как раз напротив она жила, в этом вот дворе. Там еще скамейка была у подъезда».
Лишь совсем недавно я заметил вдруг, что из моего привычного визуального опыта, из устойчивого семиотического репертуара моего многолетнего московского существования исчезло то, мимо чего я часто проходил многие и многие годы, не думая особенно об этом, не придавая этому никакого специального значения.
Помните ли вы, дорогие мои москвичи, из тех, кто постарше, маленькую мастерскую у Никитских ворот, в начале, если не ошибаюсь, Никитского бульвара, которая называлась «Ремонт пишущих машин»?
«Машин»! Именно «машин», а не «машинок», как они вообще-то назывались в речевом обиходе.
Недавно я спросил своего приятеля-сверстника, помнит ли он этот «Ремонт пишущих машин» у Никитских ворот. «Еще бы, — ответил он. — Как не помнить! А вот здесь, чуть левее, был винный магазин, а еще чуть левее — принимали посуду».
Ох, есть, ох есть, что вспомнить!
Как, например, забыть заветный подвальчик, где по-царски восседал всесильный Ашот, который только один и знал, один и решал, что подлежит приему, а что нет. Но он был хороший, этот Ашот, не вредный, а в каком-то смысле и даже полезный. Например, он иногда впускал в свой подвал людей с мороза, мечтавших распить приобретенное только что в тепле и уюте. Уют там и правда имелся, уют представлял собой перевернутый ящик для бутылок, а также один видавший виды стакан на всех.
Признаком особого доверия к гостям был соленый, раскляканный, пустой внутри зеленый помидор на закуску.
Впрочем, несомненная широта Ашотовой души не была все же проявлением уж такого прямо абстрактного гуманизма. Скромным, но вещественным гонораром за такое его гостеприимство была пустая бутылка. Ерунда? Ну, как сказать — сколько их набиралось за день!
Как забыть счастливо распознанный, но подчас и убийственный в том или ином конкретном контексте четырехстопный ямб вывески «Приемный пункт стеклопосуды». «Вотще тебя я посетил», — элегически продолжил я однажды, печально поцеловав огромный амбарный замок на железной двери.
Любая неудача в этом сулящем неземные восторги предприятии казалась роковой. Таковой она, впрочем, и была.
В Питере жил чудесный поэт и художник, которого звали Владлен Гаврильчик. Вспоминаю одну из его живописных работ.
Комната, стол. За столом сидит компания корявых хмырей и с гаснущей надеждой смотрит в сторону дверей. В дверях же с удрученным и даже, можно сказать, трагическим видом стоят двое таких же, каждый из которых в обеих руках держит по авоське, наполненной пустыми бутылками.
Картина называлась «Не сдали».
Пару недель тому назад, меланхолически роясь в новостных развалах, я почти вздрогнул, прочитав об инициативе очередного умника то ли из правительства, то ли из многомудрого депутатского корпуса. Инициатива сводилась к тому, что не возродить ли, мол, нам эти расчудеснейшие приемные пункты.
Всякое советское — не только в образе ползучего, грибкового происхождения сталинизма, но и, — что в каком-то смысле еще опаснее и вредоноснее, — в виде как бы ностальгических примет повседневного быта, разных там пельменей «Советских» или водки «Наркомовской», лезет из всех щелей и отверстий нынешней — дырявой, лишенной облика, цвета и вкуса — российской реальности.
«Еще ведь и примусы с керогазами задумают возродить», — успел подумать я, а мой друг, как будто бы подслушав мой внутренний монолог, продолжил свои воспоминания.
«А вот там, — сказал он, — во дворе дома, который давно уж снесли, была керосинная лавка. У нас-то всегда был газ в доме, а одноклассники туда бегали, бедняги. Ну и я с ними иногда. Мне очень нравился запах керосина».
Мне, кстати, тоже! Но я ходил туда не только по этой причине. У нас-то как раз никакого газа не было.
Керосинная лавка, куда я ходил в детстве, располагалась около подмосковной станции Тайнинская в странном подвальном помещении наподобие землянки, изображенной в книжке про рыбака и рыбку.
Там внутри очень тускло горела лампочка, за прилавком сидел немолодой еврей с карикатурно огромным носом. Или просто так падал свет?
За его спиной был смутно различим портрет. Почему-то — Энгельса.
Одинокий Энгельс, лишившийся привычной компании задушевного друга Карла, а также Ленина и Сталина, выглядел довольно диковато. Тем более в керосинной лавке.
Привлекала внимание также исполинских размеров воронка, с помощью которой он (не Энгельс, а керосинщик) ковшиком на длинной ручке наливал керосин в бидоны покупателей.
А керосинка на кухне! Незабываемая керосинка. И мутное слюдяное окошечко. Забудешь вас, пожалуй!
И как забыть ту паническую интонацию, с какой из коммунальной кухни время от времени доносилось: «Ой, я перекрутила фитиль! Кошмар!»
Ох, как хорошо я запомнил густые хлопья копоти, разлетавшиеся по всей квартире. Ох, как я знал тогда и знаю до сих пор, что значит это роковое «перекрутить фитиль».
Не перекручивайте фитиль! Никогда. Ни тогда, когда пользуетесь керосинкой или примусом. Ни тогда, когда яростно украшаете и без того непоправимо похорошевший город. Ни тогда, когда поощряете и радостно подпеваете мутной сенильной ностальгии по барачному советскому раю. Ни тогда, когда пытаетесь в запертом кабинете изнасиловать Конституцию — такую тихую, такую безответную. Ни тогда, когда при поддержке всех родов войск с земли, с воздуха и с моря пытаетесь внушить не только другим, но даже и самим себе, что намереваетесь жить вечно.
Не перекручивайте фитиль! Кто за вами будет с потолка, со стен и окон, со столов, стульев и табуреток подтирать жирную черную сажу?