Существует такое журналистско-юбилейное клише, которое в некоторых случаях его бездумного употребления чревато непрошенным комическим эффектом. То клише звучит как «могло бы исполниться». «Такого-то числа такого-то месяца такому-то выдающемуся поэту-композитору-ученому-политическому деятелю могло бы исполниться двести пятьдесят лет». Неплохо, да?
А вот 5 ноября этого года совершенно точно могло бы исполниться 80 лет Дмитрию Александровичу Пригову. Могло бы, почему нет, не такой уж это особенный возраст. И не только «могло бы», но и исполняется. Жизнь художника — в его неисчерпаемой актуальности, расцветающей время от времени на рыхлом грунте истории и современности.
Видимо, именно потому, что мы с ДАП (именно так именовали его в близком кругу, и именно так он иногда подписывал свои письма или мелкие записки) были знакомы ровно тридцать лет, и не просто знакомы, а близко дружны, мне необычайно трудно говорить о нем как о выдающемся поэте, прозаике, художнике, артисте, теоретике, критике, как об одном из умнейших и проницательнейших людей своего времени. Мне трудно говорить о его неутомимости и всеохватности, о его умении внятно формулировать самые труднопостижимые вещи и объяснять самые невероятные явления. Говорить мне об этом так же трудно, как бывает трудно говорить о слишком уж очевидных для себя вещах.
Когда его спрашивали, кем он считает себя в первую очередь — поэтом, художником, перформером, теоретиком, киноартистом наконец — он неизменно отвечал: «Я работник культуры». Эта жестко клишированная — абсолютно в духе приговской эстетики — формула удивительно точно отражает суть дела. Причем в этой формуле я бы выделил курсивом слово «работник».
Поразительная, восхищавшая одних и раздражавшая других активность его культурных телодвижений, его вездесущесть и иррациональная способность находиться одновременно в нескольких местах, действительно поражали воображение. Настолько, что даже внимательный и заинтересованный наблюдатель не успевал зафиксироваться на отдельном тексте, на отдельной выставке, на отдельном концерте, на отдельной лекции. А если бы меня спросили, кто по профессии Пригов, я бы сказал: «Как кто? Он же Пригов». Он — прежде всего, автор своего имени, имени, вошедшего в современную культуру, имени, которое нельзя игнорировать никак. Можно любить. Можно не любить. Но нельзя не заметить. Нельзя не учесть.
Когда мы познакомились, ему было ровно 37. Я помню об этом твердо. И вот почему.
Однажды (в 77-м году, легко посчитать) мой приятель-художник предложил: «Пошли завтра в мастерскую такого-то. Там будет читать поэт Пригов». — «Такого нет поэта», — уверенно ответил я. «Отчего ж это нет?». — «Во-первых, я всех поэтов уже знаю, а во-вторых, не бывает такой фамилии». — «Так давай сходим и проверим».
Пошли. Довольно много народу, в том числе знакомого. Появился и тот, кто называл себя поэтом Приговым.
Сел за столик, разложил маленькие машинописные книжечки. Гул затих. Поэт начал: «Здравствуйте, товарищи! (Это соц-арт, это понятно). Меня зовут Дмитрий Александрович (Ага, снова соц-арт). Сначала немного о себе. Я родился в Москве. Мне тридцать семь лет, возраст, как известно, для поэта роковой…»
В этот самый момент — ей-богу, не вру — со стены сорвалась огромная картина в массивной раме и со страшным грохотом рухнула прямо за спиной выступавшего. Сантиметрах в десяти от головы буквально. Общее оживление, кое-кто зааплодировал. Картину от греха подальше сослали в другую комнату.
Что он читал в тот вечер, я помню лишь приблизительно. Кажется, «Куликово поле», «Вот избран новый президент» и все ранние шлягеры были услышаны впервые именно тогда.
А буквально через два-три дня поэт Всеволод Некрасов, любивший в ту пору всех со всеми знакомить, привел его ко мне домой. Потом мы стали приятелями. Потом друзьями. Потом наши имена стали называть даже не через запятую, а чуть ли не через дефис. Мы и не возражали.
По берлинским, венским, мюнхенским, хельсинкским, питерским и, разумеется, московским улицам мы ходили часами и разговаривали, разговаривали, разговаривали.
Разговоры были иногда об очень серьезных вещах, но всегда с полушутливыми интонациями. Да, мы не только в своих собственно артистических проявлениях, но и в частных общениях не очень-то доверяли тому, что мой друг называл «звериной серьезностью». Истинность любого языка, в особенности того, который мы определяли как «авторитетный», подвергалась тотальному недоверию и придирчивой критике, что и являлось одной из основ того способа выяснения отношений с жизнью и культурой, который мы независимо друг от друга сознательно или бессознательно исповедовали и который получил поначалу условное, но постепенно ставшее устойчивым название «Московский концептуализм».
Пригов считался человеком сдержанным, скрытным, застегнутым на все пуговицы. Но с близкими друзьями он позволял себе быть «не на работе».
Я хорошо запомнил день, когда мы прогуливались в районе Патриарших прудов и ДАП показал мне дом, где он жил в детстве. Воспоминания о коммунальном детстве у москвичей нескольких поколений более или менее схожие. Теснота, скученность, особая роль двора, гаражи с трофейными мотоциклами, сараи, танцы под патефон, драки улица на улицу…
Но у нас с ним все же разница в возрасте в семь лет, поэтому он видел и помнил то, что я помнить не мог. Например, он запомнил похороны Алексея Толстого, жившего на той же улице Спиридоновке, впоследствии ставшей, соответственно, улицей Алексея Толстого, а потом — снова Спиридоновкой. Вспомнил он также и тот день, когда по Садовому кольцу вели толпу пленных немцев. Ему было тогда года четыре, но он запомнил это ярко и отчетливо.
Однажды он почему-то спросил, завидую ли я кому-нибудь. Подумав, я ответил, что, кажется, нет. «А мне вы никогда не завидовали?» Я ответил что-то вроде того, что нет, не завидовал, а скорее восхищался и продолжаю восхищаться.
«А вот я сейчас заставлю вас позавидовать. Вы просто не сможете не позавидовать. Сейчас я расскажу вам о своей буквально всемирной славе, и вы как миленький мне позавидуете. Вот слушайте. Вчера иду я по улице Горького. А впереди меня идет парочка — мужчина и женщина. Ну, и разговаривают о чем-то. И вдруг я слышу свою фамилию. Напрягаю слух. И слышу, как мужчина говорит: «И что, тебе на самом деле нравится такое говно, как Пригов?» «Да, нравится! — отвечает женщина, — И никакое это не говно! Сам ты говно!» Теперь признайтесь — ведь завидно вам? Только честно!»
«Да! Завидно!» — честно признался я.
Вот так мы разговаривали. И как же мне не хватает этих разговоров ни о чем и обо всем!
В последние годы мы виделись нечасто — то он был вне Москвы, то я. Но всякий раз я безмерно радовался его голосу в телефоне. И мы встречались — долго ли, коротко ли, но всегда радостно и содержательно. Между нами с годами установился такой уровень взаимопонимания, что мы даже мало разговаривали. Мы лишь коротко переглядывались, когда синхронно замечали что-нибудь заслуживающее нашего внимания. Обычно это было что-нибудь смешное или нелепое, что замечали только мы двое. Переглядываясь, мы как бы одновременно говорили другу: «Да-да, я заметил. Рад, что и вы — тоже».
Дня за три или четыре до того, как он попал в свою последнюю больницу, мы встретились. Посидели в кафе, выпили пива, обменялись новостями. Уж не помню, каким образом, но разговор почему-то свернул к странной теме: мы стали гадать и спорить, кто из нас про кого сочинит некролог. Надо ли говорить, что рассуждая и споря об этой веселой перспективе, мы беспрерывно хохотали, украшая наши гипотетические тексты самыми невообразимыми деталями.
На подобные темы мы привыкли разговаривать в исключительно комическом регистре. Смерть как факт биографии как-то никогда не рассматривалась всерьез. И даже такой освященный романтической традицией жанр, который можно обозначить как «смерть поэта», всегда казался подозрительным, граничащим с китчем. Короче говоря, художнику умирать не надо — это неприлично и безвкусно, он должен жить.
Вот он и сражался на больничной койке, как гладиатор. Вот он и изумлял своей стойкостью врачей, героически помогавших ему в его последней битве. Они сделали все, что смогли. И он сделал все, что смог.
Его нет на этом свете уже довольно много лет, и я уже сделался существенно старше своего старшего товарища. Но я все время ловлю себя на том, что постоянно с ним разговариваю. Что я по-прежнему испытываю острую необходимость что-то ему рассказать, о чем-то спросить, посоветоваться, пошутить, поделиться мимолетной мыслью, наблюдением, сплетней.
И пусть так будет всегда.