in

Д.А.П., работник культуры. Лев Рубинштейн к 80-летию поэта и художника Дмитрия Александровича Пригова

Дмитрий Пригов "слева". Фото из личного архива

Существует такое журналистско-юбилейное клише, которое в некоторых случаях его бездумного употребления чревато непрошенным комическим эффектом. То клише звучит как «могло бы исполниться». «Такого-то числа такого-то месяца такому-то выдающемуся поэту-композитору-ученому-политическому деятелю могло бы исполниться двести пятьдесят лет». Неплохо, да?

Дмитрий Пригов «слева». Фото из личного архива

А вот 5 ноября этого года совершенно точно могло бы исполниться 80 лет Дмитрию Александровичу Пригову. Могло бы, почему нет, не такой уж это особенный возраст. И не только «могло бы», но и исполняется. Жизнь художника — в его неисчерпаемой актуальности, расцветающей время от времени на рыхлом грунте истории и современности.

Видимо, именно потому, что мы с ДАП (именно так именовали его в близком кругу, и именно так он иногда подписывал свои письма или мелкие записки) были знакомы ровно тридцать лет, и не просто знакомы, а близко дружны, мне необычайно трудно говорить о нем как о выдающемся поэте, прозаике, художнике, артисте, теоретике, критике, как об одном из умнейших и проницательнейших людей своего времени. Мне трудно говорить о его неутомимости и всеохватности, о его умении внятно формулировать самые труднопостижимые вещи и объяснять самые невероятные явления. Говорить мне об этом так же трудно, как бывает трудно говорить о слишком уж очевидных для себя вещах.

Когда его спрашивали, кем он считает себя в первую очередь — поэтом, художником, перформером, теоретиком, киноартистом наконец — он неизменно отвечал: «Я работник культуры». Эта жестко клишированная — абсолютно в духе приговской эстетики — формула удивительно точно отражает суть дела. Причем в этой формуле я бы выделил курсивом слово «работник».

Поразительная, восхищавшая одних и раздражавшая других активность его культурных телодвижений, его вездесущесть и иррациональная способность находиться одновременно в нескольких местах, действительно поражали воображение. Настолько, что даже внимательный и заинтересованный наблюдатель не успевал зафиксироваться на отдельном тексте, на отдельной выставке, на отдельном концерте, на отдельной лекции. А если бы меня спросили, кто по профессии Пригов, я бы сказал: «Как кто? Он же Пригов». Он — прежде всего, автор своего имени, имени, вошедшего в современную культуру, имени, которое нельзя игнорировать никак. Можно любить. Можно не любить. Но нельзя не заметить. Нельзя не учесть. 

Дмитрий Пригов. Фото из личного архива

Когда мы познакомились, ему было ровно 37. Я помню об этом твердо. И вот почему.

Однажды (в 77-м году, легко посчитать) мой приятель-художник предложил: «Пошли завтра в мастерскую такого-то. Там будет читать поэт Пригов». — «Такого нет поэта», — уверенно ответил я. «Отчего ж это нет?». — «Во-первых, я всех поэтов уже знаю, а во-вторых, не бывает такой фамилии». — «Так давай сходим и проверим».

Пошли. Довольно много народу, в том числе знакомого. Появился и тот, кто называл себя поэтом Приговым. 

Сел за столик, разложил маленькие машинописные книжечки. Гул затих. Поэт начал: «Здравствуйте, товарищи! (Это соц-арт, это понятно). Меня зовут Дмитрий Александрович (Ага, снова соц-арт). Сначала немного о себе. Я родился в Москве. Мне тридцать семь лет, возраст, как известно, для поэта роковой…» 

В этот самый момент — ей-богу, не вру — со стены сорвалась огромная картина в массивной раме и со страшным грохотом рухнула прямо за спиной выступавшего. Сантиметрах в десяти от головы буквально. Общее оживление, кое-кто зааплодировал. Картину от греха подальше сослали в другую комнату.

Что он читал в тот вечер, я помню лишь приблизительно. Кажется, «Куликово поле», «Вот избран новый президент» и все ранние шлягеры были услышаны впервые именно тогда. 

А буквально через два-три дня поэт Всеволод Некрасов, любивший в ту пору всех со всеми знакомить, привел его ко мне домой. Потом мы стали приятелями. Потом друзьями. Потом наши имена стали называть даже не через запятую, а чуть ли не через дефис. Мы и не возражали.

По берлинским, венским, мюнхенским, хельсинкским, питерским и, разумеется, московским улицам мы ходили часами и разговаривали, разговаривали, разговаривали. 

Разговоры были иногда об очень серьезных вещах, но всегда с полушутливыми интонациями. Да, мы не только в своих собственно артистических проявлениях, но и в частных общениях не очень-то доверяли тому, что мой друг называл «звериной серьезностью». Истинность любого языка, в особенности того, который мы определяли как «авторитетный», подвергалась тотальному недоверию и придирчивой критике, что и являлось одной из основ того способа выяснения отношений с жизнью и культурой, который мы независимо друг от друга сознательно или бессознательно исповедовали и который получил поначалу условное, но постепенно ставшее устойчивым название «Московский концептуализм». 

Дмитрий Пригов «слева». Фото из личного архива

Пригов считался человеком сдержанным, скрытным, застегнутым на все пуговицы. Но с близкими друзьями он позволял себе быть «не на работе». 

Я хорошо запомнил день, когда мы прогуливались в районе Патриарших прудов и ДАП показал мне дом, где он жил в детстве. Воспоминания о коммунальном детстве у москвичей нескольких поколений более или менее схожие. Теснота, скученность, особая роль двора, гаражи с трофейными мотоциклами, сараи, танцы под патефон, драки улица на улицу…

Но у нас с ним все же разница в возрасте в семь лет, поэтому он видел и помнил то, что я помнить не мог. Например, он запомнил похороны Алексея Толстого, жившего на той же улице Спиридоновке, впоследствии ставшей, соответственно, улицей Алексея Толстого, а потом — снова Спиридоновкой. Вспомнил он также и тот день, когда по Садовому кольцу вели толпу пленных немцев. Ему было тогда года четыре, но он запомнил это ярко и отчетливо.

Однажды он почему-то спросил, завидую ли я кому-нибудь. Подумав, я ответил, что, кажется, нет. «А мне вы никогда не завидовали?» Я ответил что-то вроде того, что нет, не завидовал, а скорее восхищался и продолжаю восхищаться. 

«А вот я сейчас заставлю вас позавидовать. Вы просто не сможете не позавидовать. Сейчас я расскажу вам о своей буквально всемирной славе, и вы как миленький мне позавидуете. Вот слушайте. Вчера иду я по улице Горького. А впереди меня идет парочка — мужчина и женщина. Ну, и разговаривают о чем-то. И вдруг я слышу свою фамилию. Напрягаю слух. И слышу, как мужчина говорит: «И что, тебе на самом деле нравится такое говно, как Пригов?» «Да, нравится! — отвечает женщина, — И никакое это не говно! Сам ты говно!» Теперь признайтесь — ведь завидно вам? Только честно!»

Дмитрий Пригов. Фото из личного архива

«Да! Завидно!» — честно признался я.

Вот так мы разговаривали. И как же мне не хватает этих разговоров ни о чем и обо всем!

В последние годы мы виделись нечасто — то он был вне Москвы, то я. Но всякий раз я безмерно радовался его голосу в телефоне. И мы встречались — долго ли, коротко ли, но всегда радостно и содержательно. Между нами с годами установился такой уровень взаимопонимания, что мы даже мало разговаривали. Мы лишь коротко переглядывались, когда синхронно замечали что-нибудь заслуживающее нашего внимания. Обычно это было что-нибудь смешное или нелепое, что замечали только мы двое. Переглядываясь, мы как бы одновременно говорили другу: «Да-да, я заметил. Рад, что и вы — тоже». 

Дня за три или четыре до того, как он попал в свою последнюю больницу, мы встретились. Посидели в кафе, выпили пива, обменялись новостями. Уж не помню, каким образом, но разговор почему-то свернул к странной теме: мы стали гадать и спорить, кто из нас про кого сочинит некролог. Надо ли говорить, что рассуждая и споря об этой веселой перспективе, мы беспрерывно хохотали, украшая наши гипотетические тексты самыми невообразимыми деталями.

На подобные темы мы привыкли разговаривать в исключительно комическом регистре. Смерть как факт биографии как-то никогда не рассматривалась всерьез. И даже такой освященный романтической традицией жанр, который можно обозначить как «смерть поэта», всегда казался подозрительным, граничащим с китчем. Короче говоря, художнику умирать не надо — это неприлично и безвкусно, он должен жить. 

Вот он и сражался на больничной койке, как гладиатор. Вот он и изумлял своей стойкостью врачей, героически помогавших ему в его последней битве. Они сделали все, что смогли. И он сделал все, что смог. 

Его нет на этом свете уже довольно много лет, и я уже сделался существенно старше своего старшего товарища. Но я все время ловлю себя на том, что постоянно с ним разговариваю. Что я по-прежнему испытываю острую необходимость что-то ему рассказать, о чем-то спросить, посоветоваться, пошутить, поделиться мимолетной мыслью, наблюдением, сплетней. 

И пусть так будет всегда.

Если вы нашли ошибку, пожалуйста, выделите фрагмент текста и нажмите Ctrl+Enter.