Мне было лет восемь или девять, когда однажды крошка-сын, то есть я, к матери пришел и спросила кроха: «Мама, а что, грибы разве растут в огороде?»
«Да нет, конечно, — ответила она. — В огороде растут овощи и цветы. Помнишь, мы с тобой прошлым летом сажали на даче редиску и зеленый лук?»
Помню, конечно. Еще и щавель сажали. И, кстати, «анютины глазки». Помню, да.
«А грибы растут в лесу. Помнишь, мы летом ездили за грибами с дядей Володей и тетей Галей? На их москвиче, помнишь?»
И это я помню. И что в машине меня сильно тошнило, я тоже помню. Не очень-то мне было до грибов, если честно.
«А ты почему это спросил?» — поинтересовалась мама.
«А потому что ты вот все время говоришь: «Если бы, да кабы, да во рту росли грибы, то это был бы не рот, а целый огород». А в огороде же грибы не растут, ты же сама сказала. Как это так?»
«Ну, как же, — сказала мама, — это для рифмы. «Кабы — грибы», «рот — огород». Получается складно. И поэтому запоминается. Вот ты же запомнил».
Не очень меня, надо сказать, удовлетворил тогда этот ответ. Мало ли, что складно. Мало ли что запомнил. А если это неправда!
Я еще не знал тогда того, что пришло ко мне с годами, наполненными разнообразным экзистенциальным и эстетическим опытом.
Я не знал еще тогда, что правда художественная и правда жизни — это совсем разные правды, хотя и связанные между собой довольно запутанными взаимоотношениями. Я не знал еще тогда и другой пословицы, про то, что «ради красного словца не пожалеешь и отца». Я не мог еще тогда осознать и, тем более, сформулировать неоспоримый закон, в соответствии с которым все то, что рифмуется, несравненно достовернее и, в общем-то, правдивее всего того, что не рифмуется.
И как-то не понял я тогда, что глубинное содержание и основной урок пословицы про «если бы да кабы» заключены не в каких-то там случайно подвернувшихся под руку «грибах» и «огородах», а в том, что история, видите ли, не знает сослагательного наклонения.
То есть как это она не знает! Знает, и еще как!
Не мама ли всякий раз говорила, что если бы вчера я как следует застегнулся и не сосал бы сосулек, то сегодня у меня не началась бы ангина и мою нежную шею не замотали бы хаотичными клочьями ваты, обернутыми в колючую пергаментную бумагу, и мне не пришлось бы давиться белым стрептоцидом и обреченно, из последних сил подавляя рвотный рефлекс, полоскать горло какой-то тошнотворной гадостью.
Много лет спустя, узнав от умных людей о том, что история все-таки и на самом деле не знает и знать не желает сослагательного наклонения, я стал задаваться вопросом: «А какие все-таки наклонения она знает. Уж не повелительное ли?»
Повелительного наклонения история тоже не знает. Точнее знает, но игнорирует.
Зато это наклонение хорошо известно историкам и всем тем, кто так или иначе привык думать и высказываться на темы истории. Особенно на темы, которые принято называть «болезненными».
Сейчас все чаще и чаще звучит такая словесная конструкция, как «переписать историю». И чаще всего она звучит как часть грозной фразы: «Мы никому не позволим переписывать историю».
Или, пуще того: «Мы поставим на место всех фальсификаторов истории». Звучит, надо сказать, столь же зловеще, сколь и беспомощно, вроде как гротескные мультфильмовские гримасы и кривляния беззубого людоеда.
Под фальсификаторами скорее всего понимаются все те, кто вопреки пропагандистским неоязыческим доктринам разных военно-исторических обществ и прочих сельских кружков по интересам не склонен понимать историю как сакральный, не терпящий даже минимальных сомнений или отклонений текст.
«Не позволим фальсифицировать. Будет надо, сфальсифицируем сами», — так примерно можно понимать все эти громокипящие обращения ко всем подразумеваемым еретикам.
Это вот и есть то самое повелительное наклонение, то самое наклонение, которое не терпит отклонений, пусть и малейших.
И твердая поступь этого наклонения даже на моей памяти время от времени давала сбой. Иногда настолько серьезный, что история, — не история вообще, а история как школьная дисциплина, — и вовсе как бы исчезала из общественного обихода.
Точнее так: случалось, что она исчезала из учебников и брошюр, причем именно тогда, когда она оживала и начинала бурлить и пениться буквально за окном.
Так, например, в 1956 году, когда заканчивал школу один из моих старших братьев, был отменен выпускной экзамен по истории. К огромной, разумеется, радости выпускников. Еще бы им не запомнить на всю жизнь это эмансипационное событие! Временное отсутствие истории стало для них приметой смутной и неопределенной, но чувственно ощутимой свободы.
Это был тот самый год, когда был произнесен тот самый доклад на том самом ХХ съезде, после которого предыдущая история была официально признана неправильной, а новую еще не успели сочинить.
«Переписывание истории» — это всего лишь бессмысленный набор слов. Историю никто не переписывает, потому что ее никто и не пишет. В том числе и историки.
Историки ее изучают и интерпретируют под неизбежным влиянием тех исторических процессов, которые творятся в каждый данный момент в непосредственной близости от них самих. Или внутри их самих.
Идиот Швейк, или «Долой самодержавие!»
Почему-то я вспомнил, как...
Но и те, кто думают, будто бы они, запустив это самое наклонение, управляют историей, тоже ее не пишут. Они ее диктуют. Вернее пытаются ее диктовать, соооружая из подручных средств удобную для них историю, историю под размер их талии и под цвет их глаз. И не просто историю, а историю окончательную, историю «без права переписки».
А история, между тем, пишет себя сама, не признавая никаких наклонений. И никогда никому не удастся взрастить ее в каких-нибудь агитпроповских парниках, как бы ни поливались и ни удобрялись ее худосочные саженцы. Скорее уж грибы вырастут в огороде.